En

Модно жить в руинах

Леонид Десятников — тихий сочинитель музыки. Но его новые композиции рождают шум повсюду — в среде собратьев, в обществе, среди студиозусов-консерваторцев. Пауза для композитора — редкая возможность взгляда внутрь себя. В этот момент с Леонидом Десятниковым встретился корреспондент «МН».

 — Вы стали в последние годы «модным» композитором. Каково это — быть в моде?..

 — К счастью, я этого абсолютно не чувствую. Меня иногда приглашают на какие-то вечеринки по поводу выпуска какого-нибудь глянцевого журнала. Или вот на днях позвонили, предложили сфотографироваться для французского «Вога». Но это так несуразно, что не имеет ко мне абсолютно никакого отношения! У меня есть близкий друг, мы иногда ходим на такие вечеринки вместе, чтобы не было так уныло. Заходим минут на двадцать, здороваемся и уходим. Такая пустая трата времени.

 — О вас известно: вы организованный человек и пишете регулярно по четыре-пять часов в день?

 — Вот вчера я сел за работу после очень большого перерыва и буквально через полчаса выскочил из-за рояля как ошпаренный, потому что понял — не могу, не в состоянии сконцентрироваться. Нужно перенести этот почин на следующий день или даже на понедельник. .. Я себе не нравлюсь, как говорит Рихтер в фильме Монсенжона.

 — Нравиться себе — для художника опасно. Что для вас означает собственно творческий акт? Преодоление себя или веселый, радостный процесс?

 — Ну что вы! Это ужасно тяжело. (Долгая пауза.) Это очень тяжелая работа.

 — А какую часть вашей авторской жизни занимает то, что принято называть вдохновением?

 — Да что-то не припомню я никакого вдохновения. Бывают моменты, когда «расписываешься», находишь какую-то счастливую «жилу», но это случается довольно редко.

 — Но при этом вы счастливый человек?

 — Это вопрос не для «Московских новостей». Это для газеты «Жизнь».

 — Нет, это просто один из вопросов в разговоре…

 — Да, счастливый. Потому что мне не надо задумываться, чтобы ответить на этот вопрос.

 — А каков состав этого счастья? Из чего оно складывается?

 — Из некой гармонии между работой, отдыхом, человеческими отношениями, чувствами, восприятием природы и так далее.

Само собой, у меня бывают периоды депрессии, ощущение творческого бессилия, но большая часть времени проходит, как у всех людей, — в полуидиотическом состоянии, между сном и явью.

 — Это связано с нынешним моментом возраста? Или с окружающей жизнью и ее движением?

 — Нет, это личное, и никак не связано с «историей Государства Российского». Я помню начало девяностых годов, когда в большой части обществе царила депрессия. Я же в это время, напротив, переживал творческий подъем. Наверное, есть какие-то связи между внешней, социальной жизнью и моей внутренней, но мне, пожалуй, не дано понять, как они действуют.

 — Вы в последнее время пишете только по заказам? Или бывает, что и для себя тоже?

 — У меня нет возможности работать не по заказу, так как работа — источник моего существования. Сослагательное наклонение здесь невозможно, неуместно.

 — А «Свинцовое эхо» тоже написали по заказу?

 — Нет, я его написал не по заказу. Но это было невероятно мучительно, с огромным количеством фальстартов.

 — В этом произведении в самом деле ощутимо то, что называется муками творчества…

 — Вероятно, муки творчества вполне естественны, когда пытаешься положить на музыку «смерти вой» — сильнейшей концентрации страдание, которым проникнуто это стихотворение. .. Я писал не по заказу, я тогда не был до такой степени востребован. Пятнадцать лет назад были амбиции, честолюбие, которое толкало заявить о себе «городу и миру».

 — Амбиций стало меньше?

 — Намного меньше!

 — Почему?

 — Видимо, потому, что я осознал свои пределы.

 — И приняли их?

 — (Смеется.) Да, они ведь не очень узкие. Но доказывать что-либо — такой идеалистической установки у меня больше нет. И в этом смысле на меня большое впечатление произвел совершенно неадекватный шум вокруг моей оперы «Дети Розенталя», поставленной в Большом театре.

Дело в том, что я никогда в жизни не участвовал в предприятиях, которые вызывают такую… отеческую, что ли, заботу партии и правительства; слава богу, хватало вкуса и здравого смысла. И вдруг… такая мощная вульгарная реакция, вмешались какие-то свиноподобные существа… нет, мне это не подходит. 

 — Вас травмировала шумная реакция?

 — В каком-то смысле, да. Внешне это никак не проявлялось, но последствия я почувствовал остро. Прошел год — и я сделал для себя определенные выводы.

 — Крах честолюбия?

 — Да, вероятно. (Смеется.)

 — И все же, если вернуться к опере: что для вас значат слово, текст, и как вы их выбираете?

 — Не я выбираю — тексты меня выбирают. Так было со «Свинцовым эхом» Хопкинса, с Хармсом и Олейниковым — мгновенное «сцепление». Просто увидел стихотворение Джерарда Мэнли Хопкинса и решил, что надо положить его на музыку. Это к тому же совпало с намерением написать что-то не на русском языке.

 — «Свинцовое эхо» — произведение поэта, для которого религиозная сторона жизни — самое главное. Это и для вас было важно при выборе текста?

 — Нет, самым важным импульсом для меня в данном случае была радикальная авангардистская форма. Может быть, важную роль сыграл также перевод Ивана Лихачева…

 — Для Хопкинса проблема веры и существования Бога внутри человека — единственная тема, на которую он разговаривает в той или иной форме. А для вас это существует как предмет для разговора?

 — Для меня это предмет для внутреннего размышления, но не для разговора.

 — И не для музыки?

 — Для музыки — да. Но это должно быть скрыто. Мне трудно себе представить, что я напишу что-то, связанное с церковью.

 — Вы собираетесь еще обращаться к оперному жанру?

 — Я бы, конечно, собрался, но оперу сегодня нельзя, бессмысленно писать «в стол». Неизвестно, сколько еще осталось времени, и не хочется тратить несколько лет впустую.

 — Для Чайковского опера была демократическим, «низшим» жанром. Сегодня такого рода оценки изменились.

 — Нет, отчего же. Мне близко представление об опере как о «низком» жанре. Скажем, музыкальный язык «Детей Розенталя» сравнительно простой, и это абсолютно сознательно сделано.

 — В «Детях Розенталя», как известно, присутствует пять композиторов. Вы всех их одинаково нежно любите, и все они занимают особое место в вашей душе?

 — Все, кроме Моцарта, занимают особое место. В истории, написанной Владимиром Сорокиным, клон Моцарта остается в живых, а все остальные погибли и ценой своей жизни осуществили оперу. Только Моцарт остался жив — и ему не удалось внести свой вклад в эту оперу.

 — То есть вы хитро распорядились своей нелюбовью к Моцарту…

 — Да, как настоящий советский художник, заявляю: что получилось, то и хотели.

Но может быть, я Моцарта плохо, недостаточно знаю. Может быть, я еще не пришел к нему. Я и к Вагнеру пришел довольно поздно, после сорока.

 — А кто был до сорока?

 — Стравинский. Лет с пятнадцати. Он сыграл определяющую роль, особенно его книги.

 — Стравинский в ХХ веке — антипод Шёнберга, Протей, открытый всем влияниям. Это модель для вас?

 — Да, «реставрация старых кораблей» — близкая мне установка.

 — Но Стравинский композитор, которому вовсе не свойственна сентиментальность, «задушевность», которая так ценится в России. 

 — А «Персефона»? А «Орфей»? В нем на самом деле этого довольно много.

 — Кого из русской литературы ХХ века вы почитаете больше всего?

 — Больше всего я почитаю Платонова. Но когда почитаешь, это не значит, что перечитываешь ежедневно.

 — А в музыке?

 — Я очень люблю народную музыку. Самую разную. Там, где речи не может идти о композиторе и о каком-то персональном отношении к создателю произведения. Народная музыка мне часто милее, чем авторская. Русская, украинская, болгарская. И африканская тоже. И музыка Юго-Восточной Азии. Меня это задевает, как если бы это было написано здесь и сейчас.

 — В какую сторону сейчас движется ваше творчество?

 — (Смеется.) Оно никуда не движется, потому что всякий раз я пытаюсь выйти за пределы своих творческих возможностей, и всякий раз мне это не удается. Но эта попытка каким-то образом запечатлевается в партитуре.

 — Из тех городов, которые вы видели, какой вы бы выбрали для житья?

 — Мне иногда кажется, я мог бы жить в Вене, да и бывал я там чаще, чем в других городах. Мне нравится обнаруживать современную Вену в прозе Музиля или Ингеборг Бахман. Этот город привлекает скорее какими-то инфернальными моментами, какой-то некомфортабельностью. Потом там же есть славянский компонент, эти ларечки Нашмаркта в районе театра Ан дер Вин. ..

 — Поездки по миру важная часть вашей жизни?

 — Нет. Я такой неуклюжий советский турист без знания языков, и невероятное мучение для меня в каждом новом городе привыкать к тому, как открывается дверь в автобусе, как надо засовывать карточку в телефон-автомат.

И меня никогда не покидает ощущение, что я в данный момент живу какой-то чужой жизнью, встраиваюсь в то, что мне не свойственно. Не могу себя представить персонажем Генри Джеймса, живущим в Венеции и ежедневно осматривающим церкви. Гораздо больше меня влечет ремесленническая рутинная жизнь.

 — И жить предпочитаете в Петербурге с его мрачноватой атмосферой?

 — Да, я приехал сюда в 1973 году и остался здесь навсегда. Я не знаю, что сказать об этом городе, потому что освоил его как собственную ладонь. Вы видели мой двор и мой подъезд. С точки зрения москвича, это, наверное, ужасно…

А я каждый день повторяю специальную мантру: модно жить в руинах, модно жить в руинах. И меня это очень успокаивает.

24 Ноября 2006

Источник:

Московские новости